Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила. [заключительная строфа стихотворения Ф. И. Тютчева “Весенняя гроза” (1828 — нач. 1850х гг.)] Но другой поэт все же, когда он ввел, переводя Парни, пять мифологических имен вместо одного в первые строки своей “Прозерпины” — Плещут волны Флегетона, Своды Тартара дрожат; Кони бледного Плутона Быстро к нимфам Пелиона Из Аида бога мчат… [цитата из стихотворения А.С.Пушкина “Прозерпина” (“Подражание Парни”) (1824), вольного перевода XXVII картины поэмы Э. Парни “Превращения Венеры”] — достиг этим звукосмысловой выразительности, которой у Парни нет и в помине. Верно, однако, что все эти Афродиты и Дианы, все “Темиры, Дафны и Лилеты” Дельвига, и его, и стольких других читавшихся ими в юности поэтов, не внушительно или грозно, наподобие Флегетона и Тартара, звучали для него, а сладостно, — как для юного Шенье, который на полях своего Малерба отметил восхищение стихом, не из тех, какими восхищался Буало, всего лишь почти и состоящим из двух таких имен: Chaque Amarille a son Tityre. [У каждой Амариллис свой Тирсис ( фр. ) — строка из15й строфы стихотворения Ф. Малерба “Королеве-матери во время ее регентства” (1613, опубл.1621)] Что ж в нем так порадовало Шенье? Звуки, звуки… Они, и неотделимое от них очарование мира, ими некогда звучавшего. Как необдуманно французы и нефранцузы судили — столько раз — о стихе расиновской “Федры”, где названа она дочерью Миноса и Пасифаи: La fille de Minos et de Pasiphae. [Дочь Миноса и Пасифаи ( фр. ) — цитата из трагедии Ж.Расина, “Федра” (1677) (i, 1; слова Ипполита)] Пруст упоминает о восхищении этим стихом “тем более прекрасным, что он ровно ничего не значит”. Так-таки ничего? Прав был, значит, Готье, когда объявил его бессмысленным, — но лучшим (даже единственным подлинно прекрасным) стихом Расина? Или, напротив, прав был Бенедетто Кроче, в оксфордской своей лекции объяснивший его смысл (и без того всякому ясный, кому памятны свирепость Миноса и любострастие Пасифаи, уже Еврипидом упомянутой в той же связи), а мнение Готье подвергший анафеме, вовсе притом не оценив, не услыхав должным образом звучания стиха? Все не правы; но Кроче всех больше (если об этой строчке, а не о трагедии говорить). Разве другой знаменитый стих того же поэта

http://azbyka.ru/fiction/esse-vejdle/29

Разрешить земельный вопрос упразднением земельной собственности и указать другим народам путь разумной, свободной и счастливой жизни – вне промышленного, фабричного, капиталистического насилия и рабства – вот историческое призвание русского народа». И Толстой, и Достоевский по-разному, но оба отрицают европейский мир, цивилизованный и буржуазный, и они – предшественники революции. Но революция их не признала, как и они бы ее не признали. Толстой, быть может, наиболее близок к православию в сознании неоправданности творчества человека и греха творчества. Но это есть и наибольшая опасность толстовства. Он прошел через отрицание своего собственного великого творчества, но в этом мы менее всего можем следовать за ним. Он стремился не к совершенству формы а к жизненной мудрости. Он почитал Конфуция, Будду, Соломона, Сократа, к мудрецам причислял и Иисуса Христа, но мудрецы не были для него культурой, а были учителями жизни, и сам он хотел быть учителем жизни, Мудрость он соединял с простотой, культура же сложна. И поистине, все великое просто. Такой продукт усложненной культуры, как Пруст, соединял в себе утонченность с простотой. Поэтому его и можно назвать гениальным писателем, единственным гениальным писателем Франции. Полярно противоположным полюсом толстовства и народничества является отношение к культуре К. Леонтьева . В нем русский дворянский культурный слой как бы защищает свое право на привилегированную роль, не хочет покаяния в социальном грехе. И поразительно, что в то время как не-христиане и, во всяком случае, неправославные христиане каялись и мучились, православные христиане не хотят каяться. Это интересно для исторической судьбы христианства. К. Леонтьев , принявший тайный постриг в монашество, не сомневается в оправданности цветущей культуры, хотя бы купленной ценой великих страданий, страшных неравенств и несправедливостей. Он говорит, что все страдания народа оправданны, если благодаря им сделалось возможным появление Пушкина. Сам Пушкин был в этом менее уверен, если вспомнить его стихотворение «Деревня».

http://azbyka.ru/otechnik/Nikolaj_Berdya...

Он обречен являть всему миру собственный фундамент, обнажать самые заветные устои. Потому-то, быть может, на этой разрытой почве настоящее не приживается и не превращается в прошлое, пригодное для раскопок. Как ужасно бесплодие литератора, который остается литератором и ничем больше! Один Пруст был последователен, он затворился в комнате с задернутыми шторами и никого не пытался провести. Он знал, что для него нет деревень, кроме Комбре, что никакой боярышник не даст ему тех розовых цветов, что росли на живой изгороди в Тансонвиле. Напрасно ему захотелось потом увидеть еще раз сквозь поднятые стекла автомобиля цветущие фруктовые сады: он был обречен знать лишь те, которые полюбил подростком в окрестностях Мезеглиза. То же — с любым писателем, даже если болезнь не превратила его в затворника. Его писательство — это и есть болезнь, причем неизлечимая, заставляющая его посвятить жизнь воспоминаниям, или, вернее, требующая, чтобы из того, что уже завершилось, он создал новую жизнь; он не смеет использовать другой материал, кроме своего прошлого, беспрестанно плавящегося в нем, не смеет пренебречь этим постоянно кипящим источником; да он и не уверен, что настоящее могло бы что-нибудь добавить его грядущим созданиям; оно может разве что примешиваться к прошлому, оставаясь у него в подчинении. Бордо (под этим названием я разумею весь материал моего творчества) в конце концов всегда поглощает те впечатления, которые я получаю изо дня в день. Любое произведение, навеянное настоящим, оказывается мертворожденным, если ему не найдется соответствия в моем внутреннем Бордо. Замыслы, подсказанные нынешним днем, ничего не стоят, если они не поддаются переносу в завершенную пору моей жизни. Самые свежие ощущения — пары, танцующие танго, грохот джаза и т. п. — могут, несомненно, пригодиться, но лишь в качестве рамы, которая отдаляет пейзаж, выделяет его из целого и в то же время придает особую ценность подробностям. Нередко Бордо ярче вставал у меня перед глазами в толкотне какого-нибудь прокуренного бара, чем сквозь железный парапет, когда поезд ранним утром останавливается на мосту через Гаронну; сидя за одним столом со светскими знакомцами и знаменитостями, я чувствовал на себе взгляды, которые были привычны мне в детстве, а теперь давно угасли.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

  Тут мы касаемся непоправимой беспомощности искусства романиста. Об этом искусстве, столь превозносимом и столь хулимом, мы должны сказать: если бы оно достигло своей цели, если б могло воспроизвести человеческую жизнь во всей ее сложности, оно было бы поистине божественной, ни с чем не сравнимой силой, исполнилось бы обещание древнего змея, и мы, писатели, стали бы подобны богам. Но — увы! — как далеки мы от этого! В том-то и состоит драма романистов нового поколения, что они поняли: описание характеров по моделям классического романа не имеет ничего общего с жизнью. Даже самые великие — Толстой, Достоевский, Пруст — сумели лишь подойти к изображению человеческой судьбы, этой живой ткани, где перекрещиваются миллионы нитей, но она так и не далась им в руки. Однажды поняв, что именно это он призван воссоздать, романист либо станет без веры и иллюзий, следуя привычным формулам, писать всякие незначительные истории, либо, искушаемый поисками Джойса или Вирджинии Вулф, постарается разработать прием (например, внутренний монолог), позволяющий выразить тот огромный, запутанный, вечно меняющийся и никогда не бывающий неподвижным мир, каким является сознание всего лишь одного человека, и растратит силы, пытаясь дать его синхронное изображение. Но это еще не все: ни один человек не существует изолированно, все мы глубоко погружены в человеческую массу. Индивид, каким его изучает романист, — фикция. Лишь для собственного удобства и потому, что так легче, он, изображая человека, отделяет его от других людей, подобно биологу, который переносит лягушку к себе в лабораторию.   Если романист хочет достичь цели своего искусства, то есть писать жизнь, он должен попытаться передать эту человеческую симфонию, в которой мы все участвуем и где все судьбы дополняют друг друга и взаимопересекаются. Увы! Можно опасаться, что те, кто следует этому стремлению — каков бы ни был их талант и даже гений, — обречены на поражение. Есть, по-моему, что-то отчаянное в попытке Джойса. Думаю, ни один художник никогда не сумеет преодолеть внутреннее противоречие, присущее искусству романа. С одной стороны, оно претендует на роль науки о человеке — этом кипящем страстями мире, устойчивом и текучем, а может лишь вырвать из этого живого клубка, остановить и рассмотреть под мощным увеличительным стеклом одну страсть, одну добродетель, один порок: отец Горио, или отцовская любовь, кузина Бетта, или зависть, папаша Гранде, или скупость. С другой стороны, роман претендует на изображение социальной жизни, а рассматривает только индивидов, предварительно обрубив большинство корней, связывающих их с обществом. Одним словом, в индивиде романист изолирует одну страсть и лишает ее внутреннего движения, а в обществе он изолирует индивида и лишает его внутреннего движения. И можно сказать, что, поступая таким образом, этот художник, призванный воплотить жизнь, изображает нечто прямо противоположное жизни: искусство романиста заведомо несостоятельно.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

Мы, должно быть, поразительно разные, в Вас я не вижу своего отражения, и это мне безумно нравится. Сейчас, когда все так одинаково, Ваша книга необыкновенно своеобразна! Я не умею держать корректуру, и, однако, Вы должны были бы послать мне свою. Я предложил бы Вам устранить кое-какие крохотные недостатки. Если Вы видитесь с Франсисом Жаммом, скажите ему, что только тяжелая болезнь помешала мне поблагодарить его за «Святого Иосифа». И я вдруг вспомнил, что, когда в семнадцать лет (случай, думаю, уникальный) проходил в Орлеане военную службу, в полку у нас был исключительно любезный и учтивый лейтенант, маленький, худой, чернявый, с очень красивым лицом, расхаживавший по орлеанским улицам с толстенным молитвенником под мышкой. Тогда для этого нужна была большая смелость. Мне сказали, что в этом году он умер. Люди, сообщившие мне это, плакали. И вот я подумал, не родственник ли он Франсису Жамму. Походатайствуйте перед этим великим поэтом, пусть он порекомендует меня своему святому покровителю, чтобы тот послал мне легкую смерть, хотя я чувствую в себе достаточно мужества принять и самую мучительную. Всецело Ваш Марсель Пруст. P. S. Я начал изредка вставать и, несмотря на скверные результаты недавнего моего опыта, в ближайшие дни стану выходить. Может быть, удастся воспользоваться этим и повидаться. Досадно, что мне слишком поздно становится известно, когда можно встать, и в это время я не буду знать, где искать Вас. Я мысленно увидел Франсиса Жамма, представляющегося Академии. Мне передали высказывание по этому поводу Вашего знакомого Артюра Мейера, — высказывание, потрясшее меня теперь уже позабытой глупостью многих светских людей. Мне тут же привиделся главный редактор «Голуа» с его похожим на розовую сахарную голову черепом великого жреца из «Прекрасной и завиточками на затылке, как сказали бы Гонкуры, словно у болонки, вещающий гнусавым голосом мрачные пророчества. Впрочем, не знаю, почему я высмеиваю его; в один из вечеров я и мои самые желанные гости показались мне слегка глуповатыми.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

Нам неизвестно, когда и с каким проглоченным ею куском в западную цивилизацию вселились бесы, но это несомненно произошло. Только этим можно объяснить тот поразительный факт, что она буквально отшатывается от призрака Христа, где бы он ни возникал — в истории, в философии, в общественных науках, в психологии, даже в бытовых речевых оборотах. В американских школах запрещено говорить друг другу на Рождество happy christmass — надо говорить happy holiday. Огромная статуя Христа, установленная в горах близ Рио-де-Жанейро, давно вызывает раздражение, её постоянно хотят снести, и только протесты католической церкви, ещё имеющей в Латинской Америке некоторое остаточное влияние, пока мешает осуществить это намерение. Но самую откровенную, прямо-таки невероятную христофобию проявляют западные историки: они не говорят ни слова о роли христианства в становлении своей собственной цивилизации, а также о том влиянии, которое оно оказало на другие страны — например на Россию. Так не может вести себя сам исследователь, пусть и неверующий, так избегать этой темы может его заставить лишь сидящий в нём бес, который «и верует, и трепещет» ( Иак. 2:19 ). Всё было вполне закономерным: свято место пусто не бывает. Скорее всего, дело обстояло не так, что один бес привёл за собой в освободившееся помещение сразу целый легион: они селились там один за другим, а когда именно была пройдена точка невозврата, теперь неважно — в любом случае она уже позади. Но постепенность отпадения Европы от Христа не означает, что оно было совсем незаметным. Зоркие люди, как принадлежавшие к самой западной цивилизации, так и являвшиеся сторонними наблюдателями, давно уже выражали беспокойство по поводу того, куда катится Европа. Среди них были русские философы Хомяков, Киреевский и Соловьёв, немцы Карл Маркс и Освальд Шпенглер, прямо предсказавший «закат северных стран». И конечно, это движение вниз, к преисподней, было отмечено таким чувствительным барометром, как европейская художественная литература. Лучшие её авторы — Бальзак, Мопассан, Пруст — только тем и занимались, что описывали падение нравов в буржуазном обществе и его нарастающую неприглядность. Ленин хотел избавить Россию от власти беса капитализма, но привёл её к бесу воинствующего атеизма. В общем, в предсказателях гибели западной системы недостатка не было, но, хотя все они были правы, апологеты этой системы всё громче прославляли западный образ жизни и западные ценности (среди которых первой называли демократию), якобы обеспечившие Западу лидерство в материальном прогрессе всего человечества. Это безудержное хвастовство, особенно свойственное американцам, напоминало по своей навязчивости геббельсову пропаганду превосходства арийской расы и имело такое же гипнотическое действие на умы и души, так что значительный процент жителей остального мира стал мечтать о том, чтобы переселиться в какую-нибудь из стран Запада либо в своей стране устроить жизнь по западному образцу.

http://azbyka.ru/fiction/imeya-zhizn-ver...

Это он подтверждает обращением к творчеству таких талантливых (это признает Вейдле) писателей, как М. Пруст, Т.С. Элиот и Д. Джойс, увлеченных искусственными поисками художественной формы, созданием «литературы для литературы». Особенно показателен в этом отношении для Вейдле Джойс, у которого он видит «огромное дарование», возможно, гениальное. Если в «Улиссе» исследователь усматривал еще простое навязывание роману «насильственной формулы», то в «последней, только что законченной книге» Джойса (вероятнее всего, судя по краткому описанию, речь идет о «Поминках по Финнегану») Вейдле увидел просто «катастрофу чистой поэзии» и великий символ судьбы современного искусства, его умирания (76–77). В живописи нечто подобное искусствовед отмечает у кубистов и в других «формалистических системах», которые «захотели искусство превратить в эссенцию искусства и тем самым разрушили вконец исконную его целостность» (110). А началось все еще во времена романтизма, когда впервые был окончательно утрачен стиль в искусстве, которому Вейдле придает особое значение как выразителю некой высокой содержательности и истинности искусства. Стиль в искусстве осмысливается им как некое внешнее выражение глубинной сущности художественного творчества, его души. Он надличен, имманентно присущ внутреннему миру каждого художника той или иной эпохи, это глубинное «предопределение» его творчества. Стиль есть такое общее, которым частное и личное никогда не бывает умалено. Его не создает отдельный человек, но не создается он и в результате хотя бы очень большого числа направленных к общей цели усилий; он – лишь внешнее обнаружение внутренней согласованности душ, сверхразумного духовного их единства; он – воплощенная в искусстве соборность творчества. Когда потухает соборность, гаснет стиль, и не разжечь его вновь никакою жаждой, никаким заклятием (87). Соборность же, как мы видели, есть следствие религиозного сознания, составляет одну из сущностных характеристик искусства в неоправославной эстетике. И Вейдле именно в этом смысле употребляет понятие соборности.

http://azbyka.ru/otechnik/filosofija/rus...

  — А что, к примеру, дал вам Кафка?   — Я открыл Кафку довольно поздно. Первое же, что я прочел — это было «Превращение», — поразило меня, хотя я не уверен, что с самого начала правильно его понял. Я только чувствовал за всем этим нечто ужасное — что может случиться с каждым из нас, хотя это и представлено в совершенно ирреалистической форме. Я ощущал там — и это взволновало меня больше всего — какое-то чувство вины, вины «без причины», как бы и неосознаваемой. Вероятно, Кафка не имел этого в виду, но я понял так, что каждый из нас способен стать чудовищем, что в нас во всех таится такая возможность. Чудовище способно вылезти наружу в любой момент. И тогда с нами произойдет превращение. Иными словами, чудовище, таящееся внутри нас, в состоянии одержать верх. Ведь толпы людей, целые нации периодически теряют человеческий облик: войны, восстания, погромы, резня, коллективные преступления, диктатуры, репрессии. И это только часть тех форм, в которых проявляется наша чудовищность, просто они первыми пришли мне в голову, так как очень распространены — и сегодня, и в истории вообще. Чудовище в нас принимает разные обличья, их множество, коллективных и неколлективных, бросающихся в глаза и нет, очевидных и неочевидных.   — Вы говорите, что, возможно, Кафка хотел сказать своей новеллой что-то другое... Но, во всяком случае, понятно, как ее восприняли вы. Говоря о «Превращении», вы рассказываете опять же «Носорогов».   — Конечно. У Кафки ведь тоже есть пробуждение чудовища. Прочитав его, я довольно долго жил в состоянии паники. Мне и теперь кажется, что в какие-то моменты любой может стать преступником. Кто знает, а вдруг чудовища в нас проснутся и вылезут наружу? Я помню, как мне было страшно.   — А кроме Кафки и Борхеса, есть еще писатели, которые подействовали на вас так же сильно?   — Разумеется, но в совершенно ином плане. Достоевский, конечно. В огромной степени Пруст. Потому что он выражал то, что я чувствовал, но не в состоянии был уложить в слова. Например, я проходил однажды мимо какого-то дома, где в кухне было открыто окно и оттуда пахло сдобой, ее запах напомнил мне что-то, а это что-то в свою очередь напомнило о чем-то еще и так далее. Я не мог это выразить, я считал, что это невыразимо, пока не прочел у Пруста знаменитый кусок про пирожные «мадлен».

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=759...

Показателен и случай из жизни художника Левитана, который чем-то сродни выше приведённому о Цветаевой. На экзамене по анатомии профессор Тихомиров — красивый человек —держит в руках череп человека. — Ну-с, возьмите вы череп, — предлагает профессор Левитану. — Не могу, — отвечает Левитан. Тихомиров удивлённо смотрит на него: — Почему не можете? — Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мёртвых, покойников… Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас: — Они — пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте ( Из воспоминаний К. Коровина ). Поэт и художник в данном случае представители единой творческой братии не от мира сего. Они оба — поэты в своём деле, поэты и в мире. Понять как они смотрят на вещи могут только близкие им по счастью со -поэты, которые и стихов-то может не пишут. Чудаковатость таковых — обратная сторона их одарённости, требующая хотя бы снисходительности. Циник не может быть поэтом, — утверждала Цветаева. Быть может потому наше циничное время охладело к поэзии? Люди утратили потребность в поэзии, стали невосприимчивы к ней. Отчасти это вина издателей, которые в погоне за барышами пренебрегают всем, что недоступно широким массам покупателей. Воспитанием вкуса и чувств сегодня никто не занимается. «И зачем только поэты пишут свои стихи, если их никто не покупает?» — вопрошал один издатель. И правда, зачем? «Поэт есть ответ», — как бы отвечает ему Марина Цветаева. «Поэт всегда разговаривает только с Богом», — Белла Ахмадулина. «Слова поэта суть уже дела его», — Константин Батюшков. «Грусть мира поручена стихам», — Георгий Адамович. Поэзия — это чувство собственного существования», — Марсель Пруст. «Задача поэта — гармонизация мира», — Иосиф Бродский. «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть», — Ольга Седакова. Напрасный труд убеждать того, кто живёт в иной системе координат, в своей правоте, и всё же я скажу: поэзия — не только самая точная, но и самая ценная вещь на свете. Невосприимчивость к поэзии свидетельствует о том, что мышление людей всё более становится устроенным по принципу «дурной бесконечности» машины. Мы теряем свою человечность, перестаём быть челом, устремлённым в вечность.

http://radonezh.ru/analytics/poeziya-sam...

   Что же, пора спокойно и не стыдясь ответить на этот вопрос так: а разве вы не видите, что все ваши идеологии и принципы, якобы ведущие к счастью, уже веками наполняют мир кровью, страданием и горем, и нет еще, не было еще человека, которого бы они сделали по-настоящему счастливым. А вот всякий раз, когда вспыхивает и загорается на земле эта простая доброта, счастье и радость от нее распространяются далеко кругом. Поэтому прав Розанов, который о добром человеке говорит, что сам мир был создан, чтобы увидеть его. Тут, только тут, в этой личной доброте, торжествует добро над злом, тут, только тут, добро не идея и не принцип, а живая реальность, опыт и сила. Потому-то и христианство проповедует не отвлеченные христианские принципы, идеи и программы, а проповедует, являет Христа - то есть образ живого Человека, и Человека, чья жизнь, чья Сущность, все призвание Которого — в этой преизбыточествующей доброте…    Иисус взглянул на него и сжалился над ним. И когда спросили у Него, кто этот ближний, которого нужно жалеть, любить, соучастием и сочувствием включать в свою жизнь, Он указал на того незнакомого, но живого и конкретного человека, который сейчас, тут и сегодня, хочет от нас помощи, участия и доброты. И потому уходят в небытие, развенчивают себя одна за другой наши земные идеологии, а остается царящим над миром образ Того прекрасного Человека, о котором Розанов сказал, что сам мир создан, чтобы увидеть Его. 7. Памяти Франсуа Мориака    На днях скончался в Париже в очень преклонном возрасте один из самых знаменитых французских писателей, нобелевский лауреат, Франсуа Мориак.    Про него можно действительно сказать, что он был «последний из могикан», последний из той плеяды, что прославила собой французскую литературу после первой мировой войны. Мориак был современником, если не ровесником, таких всемирно известных писателей, как Клодель, Жид, Кокто, Пруст. Слава его начала возрастать с двадцатых годов и уже не прекращала расти до самой его смерти.    Но меня в этой беседе интересует главным образом то, что всю свою долгую жизнь, сквозь всю свою литературную деятельность, Мориак был, и открыто себя исповедовал, верующим христианином. Интересует потому, что в наши дни и особенно там, где воцарилась марксистская, материалистическая диалектика, религия провозглашена признаком отсталости, некультурности, варварством, и все делается, чтобы вытравить ее из человеческой памяти, из человеческой истории. И многие, увы, верят в эту новую религию антирелигии, верят главным образом потому, что до них не доходят другие голоса, и уже привыкли к этому состоянию так, что оно кажется им нормальным.

http://lib.pravmir.ru/library/ebook/2628...

   001    002    003    004    005    006    007    008    009   010