И все же какой путь пройден от первого его посвящения «Г-ну Франсуа Мориаку с искренним восхищением» до последнего — на форзаце «Содома и Гоморры»:   «Дорогой Франсуа, я хотел бы Вам написать о своем безмерном восхищении и признательности (главным образом, о восхищении). Но я был мертв. Сейчас я восстаю de profundis  1 и пока еще весь в пеленах, как Надеюсь вскоре увидеть Вас. Я не мог ответить ни на одну из книг Жамма, но Вы знаете, что он значит для меня. Постараюсь послать ему эту книгу. Но жизнь возвращается только через капельницу. Ваш друг Марсель Пруст». 1 Из бездны ( лат.) .   О столь же быстром переходе к дружбе свидетельствуют и несколько писем Пруста, адресованных мне, независимо от того, писал он их, чтобы выразить благодарность за упоминание его книги в одной моей статье или чтобы высказать мнение о «Плоти и крови» и «Местах по рангу», единственных моих романах, которые он знал, если только в приведенном выше посвящении не имеется в виду «Поцелуй, дарованный прокаженному». Вот они в том порядке, в каком, как мне помнится, поскольку письма не датированы, я их получал; первое, судя по почтовому штемпелю, было от 24 сентября 1919 года.   «Милостивый государь, Не в силах выразить, как я был тронут двумя полученными мною вырезками. Я, правда, никогда не откликаюсь ни на какие статьи, а тут всего лишь упоминания. Но упомянули меня Вы. Ваш друг Франсис Жамм, мастер, которым я безмерно восхищаюсь, осыпая меня бесчисленными и незаслуженными похвалами, попросил исключить из первого тома произведения, чье название, к великой моей радости, Вам нравится, эпизод, показавшийся ему неприличным. Мне очень хотелось бы исполнить его желание. Но я весьма тщательно выстроил свое произведение, и этот эпизод из первого тома объясняет ревность моего молодого героя в четвертом и пятом томах, так что, вырубив колонну с непристойной капителью, я могу чуть дальше вызвать обрушение свода. Именно это критики называют книгами без композиции, написанными наобум памяти. Простите, что говорю о себе, но откровенность относительно метода работы я рассматриваю как форму благодарности и выражения симпатии.

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

Жаль, что Пруст слишком увлекся описанием светского Парижа: изучая человечество, следует обратиться к его истокам или, скорее, к его развитию в среднем течении. Провинция разворачивает перед нами полотно страстей, обуревающих род людской, и преград, стоящих на их пути. Провинция одаряет нас красотой своих пейзажей. Время, проведенное на природе, кажется тебе потерянным впустую, но годы спустя в тебе оживает лес с его запахами, ночными шорохами. И вот уже стадо овец теряется в тумане, а небо последних каникулярных дней оглашается птичьим криком.   Все дома, где протекали твои детские годы, навсегда остались для тебя такими, какими ты их запомнил, пусть время и не пощадило их. Так и тот дом в Лангоне, где скончался твой дед: просторная выстуженная прихожая, скромно обставленная плетеными стульями, огромные комнаты с выходящими в сад застекленными дверьми, задрапированными гардинами, за которыми тебе мерещилось чье-то дыхание. По ночам от грохота проносящихся мимо поездов дом сотрясался, словно испуганное животное. При этом начинали дребезжать все звонки, система которых действовала с незапамятных времен. Комнаты, пустовавшие с тех пор, как умерли бабушка и дедушка, были увешаны хромолитографиями, уставлены мебелью с каштановой обивкой и какими-то коробочками — память об их родных Пиренеях. По сей день мне памятно, как перекатывает вышедшая из берегов Гаронна свои мутные, грязные воды, как осторожно ступает лошадь по навесному мосту, готовому — так считалось — вот-вот рухнуть, как я, забившись в угол коляски, с закрытыми глазами каюсь про себя в грехах. Ливни выделялись на фоне дальних холмов, как линии, прочерченные на сере. В сторону черной точки — этим озером безмолвия была роща — пролетала кукушка.   Бывая в родном городе, я брожу вдоль пустынных набережных и испытываю то, что, должно быть, испытывает человек, возвращаясь домой из тех краев, куда его занесла нелегкая. Всюду я натыкаюсь на обрывки прошлого, этакие полусгнившие остовы лодок, увязшие в речной тине. А ведь многих уроженцев провинции влечет в родные места чувство глубокой привязанности. Там желали бы они обрести вечный покой. Да я и сам, наверное...

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

Но много здесь и таких, которые любят друг друга и встретились на этом празднестве. Здесь они предаются животной радости — быть вместе, не нуждаясь в словах с их ложью, не испытывая саднящей и жестокой тревоги, которую вызывает самое Незначительное слово, слетевшее с любимых уст. Счастье встречи они обрели в чистом виде, как нечто существующее само по себе: не нужно больше ни объяснений, ни рассуждений, алкоголь избавляет их от всего этого, да оно и невозможно под джаз. Они покончили с тревогами дознания, цель которого — постичь истинную сущность любви, что ты внушаешь, и сравнить ее с любовью, что ты испытываешь. Все это было сплошной литературой и больше им не нужно. Театр потому только и умирает, что общество, отражением которого он является, тоже агонизирует. И сон этот — сон по доброй воле, намеренный: это коллективный отказ от духовной жизни. Наш мир устал от страданий, дошел до предела, ему невмоготу Высшее блаженство, к которому стремятся очень многие, — блаженство, достигаемое в небытии; но к этому надо приспособить и любовь: главное — добиться, чтобы она не сопровождалась мукой, о которой говорит Марсель Пруст: «Как хватает у людей мужества желать жизни, как можно хотя бы пальцем двинуть, чтобы уберечься от смерти в мире, где любовь порождается одной только ложью и состоит всего лишь в потребности излечиться от страданий с помощью существа, их причинившего?» От этой-то горести и пытаются отделаться люди определенного круга в наши дни. Алкоголь, которым они умеют, если можно так выразиться, злоупотреблять в меру, приобщает их к безмолвию; но не к тому живому безмолвию, при котором мысль продолжает свою работу, и даже не к безмолвию твари бессловесной, задумчиво жующей жвачку в темном стойле. Нет, это род полусмерти: боль как будто притупилась, отчаяние не подпускает к себе, но оно бродит поблизости, оно здесь, дышит за дверью... Самец и самка, сидя рядом, пьют и молчат и не знают друг о друге ровным счетом ничего, даже возраста (возраст — больше не проблема: все внешние признаки старения побеждены, старость гложет женщин изнутри, она стала внутренней болезнью).

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

В действительности светская ложь, против которой восстает Альсест, прикрывает другую ложь, более глубокую и самую существенную для нас: то, что Пруст называл перебоями сердца. Все несчастье Альсеста, того Альсеста, который живет в каждом из нас, проистекает из потребности в абсолютной истине, которую вносим мы в любовь — чувство, в высшей степени отмеченное относительностью. Альсест в бешенстве отвергает все попытки Селимены уклониться от прямого ответа, он жаждет обрести твердую почву в Стране Нежности, которая по природе своей — царство зыбкости; и как раз потому, что это царство зыбкости, это истинное царство Селимены. Ей-то привольно дышится только в этой атмосфере, где нечем дышать Альсесту. Она терпеть не может выбирать, отвергать, объясняться напрямик. Она хочет быть уверенной лишь в одном — что любима. Блаженное состояние, но длить его уже не в ее власти, потому что мужчины ненавидят неопределенность, расплывчатость, которыми она упивается. Свора влюбленных не позволяет ей продолжать игру, ей больше не одурачить их увертками. Ревнивцы вступают в сговор, чтобы снять с нее личину. Но после того как личина будет сорвана и кокетка посрамлена, Альсест — там, у себя, в глуши среди лесов, — все еще будет ломать голову над загадкой, ключом к решению которой никогда еще не владел никто, даже сама Селимена. Когда после пятого акта опустится занавес, человеку с зелеными лентами, укрывшемуся в деревне, не останется даже безрадостной определенности, которая позволила бы ему сказать себе: «Теперь я хоть в чем-то уверен; раз она не пожелала последовать за мною сюда, в глушь, стало быть, мне дано неопровержимое доказательство — она меня не любит». Нет, сомнения все еще будут донимать его, потому что закон относительности в любви не всегда действует против нас. Быть может, Селимена, покинутая друзьями, думает о нем, единственном, кто все ей простил, единственном, кто внушал ей столько же уважения, сколько нежности. Едва Селимена безмолвно покинет сцену, как примется оплакивать Альсеста — теперь, когда она осталась одна и утратила его навсегда. И может быть, именно теперь, когда Альсест полагает, что узнал Селимену до конца, он мог бы сделать свои самые прекрасные открытия... Но если он согласен уехать к себе в глушь без нее, разве это не доказывает, что она уже занимает у него в мыслях меньше места и что это он начинает охладевать к ней? Она уже не так дорога ему как его любимый конек, как эта выгодная поза врага рода человеческого (причем род человеческий сводится для него к нескольким салонным трещоткам и нескольким попугаям, кропателям сонетов).

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=118...

Как все же далека сегодняшняя русская литература от великих путей мировой литературы! Что может быть общего между такими российскими авторами, как Битов, Ерофеев, Маканин и другие, и такими именами, как Томас Манн, Гессе, Джойс, Пруст? Ведь не случайно те, кому за сорок, за пятьдесят, не читают беллетристики, предпочитая ей мемуары, воспоминания и т. д. Разве не виноваты в этом писатели, которые не способны предложить интеллектуально развитому читателю достойной пищи? Зачем брать для сопоставления с писателями сегодняшними умерших полвека назад? Это неравноценное сопоставление. Во времена Т.Манна у нас был Булгаков, Платонов, Бабель. В эмиграции – Набоков и другие. В это время русская литература была на высоте. Во Франции по сей день с большим удовольствием читают Булгакова. Что же касается предпочтения мемуаров беллетристике, в этом нет ничего удивительного. Качественная художественная литература редка вообще, а тем более та, что трансцендирует свою эпоху, наподобие книг Солженицына. Романической прозе свойственны, как и всему, периоды взлета и упадка. И это касается не только России. Какие имена среди современных французских романистов можно назвать сегодня трансцендентными? Их единицы. Бернанос, еще по-настоящему не прочитанный в России? Клодель? Мориак? Жюльен Грин? Но это писатели полстолетней давности, если не больше. Читая вашу публицистику, трудно бывает отделаться от ощущения, что ваши позиции в отношении советского режима и в целом России претерпевали эволюцию параллельно с писательской судьбой А.И.Солженицына, хотя ваши взгляды на вещи не всегда сходятся и по сей день. Сегодня под всем этим подведена черта. По-прежнему ли вы так единодушны с А. И.? Не разделяете ли вы с ним удел забвения, который постиг его после возвращения на родину ? Мне выпало счастье и честь близко соприкоснуться с выдающейся судьбой этого человека. Я никогда в нем не сомневался, начиная с «Ивана Денисовича» и «Матрениного двора», при появлении которых для всех нас стало ясно, что сказано новое слово – так говорила Анна Ахматова. Это впечатление во мне не поблекло по сей день. Солженицын и как писатель и как публицист – явление уникальное. Что абсолютно не означает полного согласия с различными его мнениями. Обратное было бы даже странно. Некоторые его мнения, одно время казавшиеся спорными, впоследствии оправдывались. Другие, менее спорные, начали устаревать.

http://azbyka.ru/otechnik/Istorija_Tserk...

Воспоминание имеет творческий характер. Парадокс времени в том, что, в сущности, прошлого в прошлом никогда не было, в прошлом существовало лишь настоящее, иное настоящее, прошлое же существует лишь в настоящем. Прошлое и настоящее имеют совершенно разное существование. Настоящее в прошлом по-иному существовало, чем существует прошлое в настоящем. К прошлому, к умершему и к умершим возможно двоякое отношение – или отношение консервативное, охраняющее прошлое и возвращающееся к нему, верное традиции, или активное и преображающее отношение к прошлому, вводящее прошлое в будущее и вечность, воскрешающее умершее и умерших. Только второе творческое отношение походит на то настоящее, которое было в прошлом, первое же консервативное отношение походит на нынешнее настоящее, живущее в прошлом. Проблема отношения настоящего и прошлого имеет двоякое выражение. Как сделать бывшее, греховное, злое, мучительное бывшее не бывшим и как сделать дорогое нам, прекрасное, доброе бывшее, что умерло и перестало существовать, продолжающим существовать. Тут отношение к прошлому сплетено с отношением к будущему. Мы хотим увековечить дорогое нам и прекрасное настоящее, мы страшимся, когда оно от нас уходит, печалимся его умиранию. Мы, наоборот, хотим исчезновения мучительного для нас и уродливого настоящего. Родное, дорогое нам, ценное настоящее должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало бы его прошлым. Будущее и делает настоящее прошлым, в этом смертоносная связь прошлого и будущего. Время есть болезнь, болезнь к смерти. И есть смертельная печаль в этой болезни, болезни времени. Течение времени безнадежно печально. Печален взгляд человека на уходящее время. Не случайно такой значительный и оригинальный писатель, как Пруст, сделал основной темой своего творчества уловление уходящего времени, восстановление прошлого в творческом художественном воспоминании. Он думал в конце своего творческого пути, что он вновь нашел и восстановил утраченное время и во втором томе своего «Le temps retrouve».

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=697...

Формально оно было посвящено судьбе послевоенного романа (“Роман после 1918”, Бенжамен Кремье; “Несколько аспектов русского романа после 1918”, Вс. Фохт). Но оба докладчика сразу расширили масштаб темы и подняли его до философско-богословского уровня. Споры возникли вокруг христианского мистицизма и секулярного гуманизма. Докладчик с французской стороны, романист, эссеист, критик Бенжамен Кремье выступил против неокатоликов, против мистического начала в романе. Католицизм, по его убеждению, есть некоторая “присадка” к человеческой жизни, безосновательны претензии его адептов на всеохватность. Существует широкое жизненное пространство, общее для верующих и для неверующих, и оно не является “католическим”; напрасно провозглашать в этом пространстве презрение к земной жизни и насаждать доктрины. Сейчас, после военной разрухи, революции, надо восстанавливать понятия человека о земном, а религиозные спекуляции о происхож­дении и конце человечества не столь важны. “Гуманизм, гуманизм и ещё раз гуманизм”, — таким лозунгом закончил свой доклад Кремье (С. 222–223). Всеволод Фохт остановился в своём докладе на творчестве эмигрантов, преимущественно Мережковского, Бунина, Ремизова, Зайцева, и с одобрением постулировал, что в современной русской литературе присутствуют христианские писатели. “Положение эмигрантской литературы совершенно особое, — ска­зал Фохт, — она живёт как бы в пустыне, неся факел свободы, поту­шенный на родине. Заграницей она исполняет особую миссию. Всему миру угрожает материализм; русские писатели должны указывать на пример России, на то, к чему приводит абсолютное преклонение перед материализмом”. С объёмной речью выступил Борис Зайцев. Он говорил о новых явлениях во французской словесности. Поколение, пережившее войну, привнесло свою ноту. Раньше русские видели во французской литературе главным образом линию вольтеровскую, а нынче замечают новое: например, глубину темы трагедии. Писатели во Франции, по мысли Зайцева, отчётливо разделились на тех, кто “восстанавливает и собирает”, проникая в глубины человеческой души (Бернанос, Мориак, Грин), и тех, кто “расчленяет”, пользуясь микроскопами психоанализа и тонким ядом (Пруст, Жид).

http://pravmir.ru/vera-i-tvorchestvo-v-r...

Интерес к внутреннему миру человека был объявлен буржуазным. Романы, в которых этот интерес сумел пробиться сквозь цензурные рогатки, можно перечесть по пальцам. Если бы психология приносилась в жертву социально–революционной тенденции, это было бы объяснимо политически. Но в советской России процветал и авантюрный роман. Интерес фабулы, в его чисто внешнем, синематографическом волшебстве, принимался суровым большевизмом как законный отдых борца. Лишь интерес к миру души признавался разлагающим. Этой тенденции не объяснить одной политикой. Политике шла навстречу новая литература, с ее тенденциями. Наконец, насилие политики само является орудием той идеи, того замысла новой культуры, которая не ограничена в своем проявлении большевизмом, но представляет последний крик века. В Европе эта тенденция — роман без души — выражается не столь победно… Здесь она парализуется могучим сопротивлением старого мира, который дает, быть может, накануне умирания, самые прекрасные свои цветы. Во Франции психологический роман, конечно, связан с именем Пруста, открывшим новую глубину человеческой жизни и новые, неиссякаемые темы для психологизирующего искусства. Но Пруст весь, целиком, своими корнями и даже культурными интересами — в ΧΙ–ΧΙΧ веке. Его Франция, его человечество — это Франция 90–х годов. Пруст — не зачинатель, а завершитель. Еще позже, как раз в самые последние годы, расцвел психологический роман в Англии. Но Англия в своем развитии чрезвычайно отстала от Европы. Ее интеллигенция переживает сейчас, с одной стороны, эпоху декаданса, с другой — нечто напоминающее русские 60–е годы и Достоевского. Я не хочу сказать, что психологизм в Англии, как и вся ее культура, обречены. Напротив, они могут оказаться источником победоносной и творческой реакции. Но, конечно, не здесь бьется сейчас пульс нового, безумного, самоубийственного мира. Живопись освободилась от психологизма так давно, что скоро можно будет справлять столетний юбилей преодоления в ней человека. Приблизительно— с импрессионистов.

http://predanie.ru/book/219978-stati-192...

Составитель хрестоматии, очевидно, усомнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности. Конечно, я, кроме своей тоски, из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но – запомнила. И – запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами – секундная заминка, точно это пушкинский конец к этому хрестоматическому – приращен. Да, что знаешь в детстве – знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве – не знаешь на всю жизнь. Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была не женщина. Из «К няне» Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину – потому что родная – можно любить больше, чем молодую – потому что молодая и даже потому что – любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной. Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения – Марселя Пруста. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности. Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня до-семилетней и семилетней были – ряд загадочных картинок, – загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала – я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто – видела. Но, к счастью, мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались понятными. Делибаш. «Перестрелка за холмами – Смотрит лагерь их и наш – На холме пред казаками – Вьется красный делибаш». Делибаш – бес. Потому и красный. Потому и вьется. Бьются – казак с бесом. Каково же было мое изумление – и огорчение, когда в Праге, в 1924 году, сначала от одного русского студента, потом от другого, потом от третьего услышала, что делибаш – черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес). «Помилуйте, ведь у Пушкина «Вьется красный делибаш! Как же черкес может виться? Знамя – вьется!» – Отлично может виться. Весь черкес со своей одеждой». – «Ну, уж это модернизм. Пушкин от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его гениальность. Что может виться? Знамя. – Я всегда понимала „Делибаш уже на пике, а казак без головы“ – что оба одновременно друг друга уничтожили. Это-то мне и нравилось. – Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы перевернулся! „Делибаш уже на пике“ значит – знамя уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен. – Ну так мне что-то обидно: почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как знамя может быть на пике? Мне по-муему больше нравилось. – Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал. Не будете же вы исправлять Пушкина, как большевики.

http://azbyka.ru/fiction/moj-pushkin-mar...

  — А Поль Валери?   — Нет. У него нет внутреннего света, у него есть только ювелирный блеск, жесткое, холодное сверкание бриллианта. Валери Ларбо кажется мне намного более теплым, а может быть, его теплота просто более очевидна. Поскольку я сам человек не столько умственный, сколько эмоциональный, меня тронул именно он, так же как и Ален-Фурнье, как Жерар де Нерваль, как лирический Пруст... Словом, были писатели, которые меня поддержали, которые меня подтолкнули, помогли мне, просветили меня, дали мне почувствовать мою собственную правоту, причем в обеих плоскостях — и умственной, и эмоциональной. Ведь чувства — это тоже своего рода мысли, и наоборот, мышление окрашено эмоциями. Оставим логикам и физиологам проблему их разграничения. Но, хотя мысли и эмоции смыкаются — даже математика в каком-то смысле субъективна, поскольку она плод человеческого сознания, — скажу, огрубляя, что есть два разряда авторов, которые на меня повлияли: поэты и несколько мыслителей.   — Кого из мыслителей вы бы назвали?   — Дионисия Ареопагита. Кто он — мистик, философ или поэт? Что есть его мысль? Это выражение его опыта, который выходит за грань обычного мышления. Я не поднимался сам до опыта столь высокого, но Ареопагит дал мне некоторое представление о том, что он испытал за пределами мысли, за пределами восприятия, доступного обычному человеческому рассудку или сердцу. Поэтому я могу назвать Ареопагита в числе тех, кто на меня повлиял. Точно так же могу назвать даже не самого Сан Хуана де ла Крус, а книгу Жана Баруцци о Сан Хуане де ла Крус. Из нее я узнал о его мистическом опыте, очень близком к опыту византийских мистиков. Это откровения во тьме, то есть, если мне не изменяет память, отказ от чувственного мира, от зрительного образа, дабы достичь света по ту сторону образа, вне образа. Я, конечно, довольно смутно помню тексты византийцев — святого Григория и других, — но от них у меня остался в памяти, несмотря на их отрицание образа, именно образ — образ вне образа, — образ света. Это есть и в книге под названием «Филокалия», отрывки из которой существуют во французском переводе. Интересно, что от опыта всех этих людей, отвергавших зримые картины мира с их яркостью, красками, светом, остались, как это ни парадоксально, именно свет, яркость, сияние. Любопытно, правда?

http://pravbiblioteka.ru/reader/?bid=759...

   001    002    003    004    005    006   007     008    009    010