Мать удивила меня своим замечательным оптимизмом. Из ее рассказа было ясно, что жить ей с сыном трудно, но у нее все хорошо и всем она довольна. – Раньше хуже было: девяносто рублей, подумайте! А сейчас сто двадцать, и утро у меня свободное, я то тем, то сем заработаю. И учусь. Через три месяца перехожу в библиотеку, буду получать сто восемьдесят. Она улыбалась с уверенным покоем в глазах. В ней не было даже маленького напряжения, чего-либо такого, что говорило бы о лихорадочной приподнятости, о неполной уверенности в себе. Это была оптимистка до самых далеких глубин души. На фоне ее светлого характера очень диким показался мне бестолковый и неискренний бунт ее сына. Но и в этом бунте мать ничего особенного не находила: – Пусть побесится! Это ему полезно будет! Я ему так и сказала: не нравится у меня, ищи лучшего. Школу хочешь бросить – бросай, пожалуйста. Только смотри, вот здесь, в комнате, я никаких разговоров не хочу слушать. Ищи других, которые с тобой, с дураком, разговаривать захотят. Это его у дяди испортили. Там кино каждый день бесплатное! А я где возьму кино? Сядь, книжку почитай! Ничего, перебесится! Теперь в колонию ему захотелось. Приятели там у него, как же! Коля уже сидел спокойно на стуле и внимательным теплым взглядом следил за оживленно-улыбчивой мимикой матери. Она заметила его внимание и с притворно-ласковой укоризной кивнула: – Ишь, сидит, барчук! У матери ему плохо! Ничего не скажу, ищи лучше, попрошайничай там… Коля откинул голову на спинку стула и повел в сторону лукавым глазом. – И зачем ты, мама, такое говоришь? Я не попрошайничаю вовсе, а при Советской власти я могу требовать. – Чего? – спросила мать, улыбаясь. – Что мне нужно, – еще лукавее ответил он. Не будем судить, кто виноват в этом конфликте. Суд – трудное дело, когда неизвестны все данные. Мне и сын и мать одинаково понравились. Я большой поклонник оптимизма и очень люблю пацанов, которые настолько доверяют Советской власти, что уже и себя не помнят, и не хотят доверять даже родной матери. Такие пацаны много делают глупостей и много огорчений причиняют нам, старикам, но они всегда прелестны! Они приветливо улыбаются матери, а нам, бюрократам, показывают полную пригоршню потребностей и вякают: |
И подлинно, самое важное, самое существенное в воспитании детей есть образование сердца, или воспитание нравственное и религиозное, необходимое для вечности, необходимое для времени, необходимое всегда и во всем. А на нравственное воспитание детей никакой воспитатель не может иметь благотворного влияния столько, сколько мать, верная обязанностям материнским. Тогда как отец семейства часто бывает отвлекаем от него нуждами домашними и делами своего звания, мать всегда находится с детьми; к своей родной матери дети более, чем к кому другому, бывают привязаны, – к ней прежде всего, чаще и охотнее обращаются с своими полунемыми вопросами. В свою очередь мать более всего любит детей своих; а для любви не тяжело иметь неусыпную бдительность, непрестанный надзор и внимательное наблюдение над детьми: любовь умеет учить ласково без слабости, строго без жестокости, деятельно без торопливости, медленно без лености... Первыя представления малютки о Боге, первое призывание им имени Божия, первая его молитва, первое проявление им любви к Господу и ближним, – все это зависит от матери. От матери богобоязненной дети усвояют неземные и святыя чувства: от ней научаются они встречать великие праздничные дни с таким неземным восторгом, который помнится в жизни до самой глубокой старости. Слово и пример благочестивой матери глубоко западают в душу дитяти и дают направление, можно сказать, всей его жизни. Облик чистой матери остается для многих последнею святынею, когда все святое уже утеряно, и весьма часто не только предохраняет их от конечной погибели, а и поднимает их на высокую степень нравственного совершенства; боязнь, как бы не огорчить матери при ее жизни, не омрачить ее посмертной памяти, предохраняет человека, как ангел хранитель, от дурных увлечений. Да, счастливы дети, родившиеся в богобоязненной семье и воспитанные благочестивой женщиной-христианкой, и счастлива та женщина, которой сулил Всевышний нарицаться высоким, священным именем матери! Горе той семье и детям, где мать не заботится о первоначальном религиозно-нравственном воспитании своих детей. Это зло так велико, что трудно даже подыскать к нему названия. |
То я думаю о старой березе за окном: зябко ей, наверное, ишь как, сердешная, царапает она по окну сучьями — словно просит впустить ее погреться. Одеть бы на нее шубу… То думаю о школе, куда поступили Петька с Кузькой. И представляется мне школа с рассыпанным горохом по полу, а на нем стоят ученики на голых коленях, и сердитые учителя изо всей силы дерут их за волосья… — Митроша! — вдруг неожиданно нарушает отец мирное течение моих детских мыслей. Я удивленно насторожился и затаил дыхание: «Почему это он меня сегодня так ласково называет? Раньше все Митрошка, вахлак, эфиоп, а теперь поди ты… Ми-итроша!.. Чудно уж что-то! Митрошей зовет только тогда, когда именинник али в большой праздник…» Мать положила ухват и грустно на меня посмотрела. Екнуло сердце, томясь каким-то предчувствием. — Седни я тебя, сынок, благословясь в школу поведу, — ласково, шутливым тоном говорит отец. — Пусть тебя там уму-разуму научат. Полно остреливать-то без дела. Поди соскучился по грамоте-то? Вон Кузька, тебе ровесник, а как учится — словно по лесенке идет… Какую хошь грамоту прочтет. Газеты читает! Во какой складный уродился!.. — И то правда, сынок, — произносит мать и почему-то смахивает слезу с глаз, — учеба нужна; без учебы ты словно темная ночь. Выучишься в школе читать. Псалтырь царя Давида почитаешь. На деревню письмо напишешь бабушке Степаниде. То-то обрадуется!.. Вишь, скажет, Митрофан-то какой дошлый стал… Грамоте выучился… — В школу? — разеваю я от изумления и ужаса рот. — Батюшки, батюшки… Ба…тю… ба… Жгут слезы. Кривится рот. Хочется залиться безудержным плачем… Хотел что-то сказать, давился, и выходило какое-то невнятное бормотание. Сдержался, но не заплакал. Шмыгнул носом, заложил руки за голову и почти сразу стал мечтать, глядя в низкий закопченный потолок. — Выучусь, значит, грамоте…. Напишу письмо бабушке Степаниде… Дорогая, мол, баушка… Я грамоте научился и это самое письмо пишу сам… То-то удивится! Вся деревня, поди, узнает!.. Я зажмуриваюсь от восхищения и уже успокоенный, позабыв про сердитых учителей, спрашиваю отца: |
По народному литовскому понятию трудолюбие есть главное достоинство женщины; по известиям из XVI века литвинки не должны были выходить замуж, прежде чем не покажут работу своего рукоделья; и теперь в литовских песнях выхваляется девица за то, что хорошо прядёт, шьёт, белье моет. «От чего ты, девица, не ходила в хоровод? Сидела девица за столиком, ткала красно, матери угождала: от того и в хоровод не ходила». – «Хорошая девица, – говорит другая песня, – в хоровод идёт из-за станка встаючи, а из хоровода придёт – за красно берётся». Точно то же и доброму молодцу честь и хвала за труд: «Хороший молодец в хоровод идёт плуг принарядивши, из хоровода придёт – пашет». Восхваляя свою возлюбленную, молодец говорит, что он «узнаёт её между всеми девицами по чистой одежде, по тонкой ткани, по новому ткацкому лотку. То и честь девице, что она пряха, да ткёт хорошо, да сено грести умеет, да бельё в пруду моет». Свадебные песни – грустного содержания, и причиною грусти не страх тягости супружеского деспотизма, а более сожаление о незаменимых летах детства, разлука с родною семьёю. Девица переходит в другой дом; это выражается на поэтическом языке – за море; сама её мать грустит с нею. «Пойди, моя доченька, моя молодая, – говорит мать – пойди в рутяной садочек! Что-то твоя рута, твоя зелёная, такая пышная? Наклонились её веточки до земли. Сорви, моя дочка, сорви моя молодая, цветочек в саду. Вот уже целый двор нарядных гостей; засядут они за белые столы, а с ними жениховы сестры. Ты уедешь моя доченька, моя молодая, с гостями в чужую сторону; не услышишь, как загрустит твой батюшка, как вздыхать станет твоя родная матушка, как будут петь твои братцы: не увидишь, как будут танцевать твои сестрицы; только и услышишь, как станут куковать кукушечки, да синее море будет шуметь у берега! Поместила бы я мосты из чистого серебра; чтобы можно было воротиться к матушке, к моей молодости; зазеленеет руга, зацветут розы, а молодости своей я никогда не увижу! – Как вы хотите, чтоб я весела была? – обращается невеста к сёстрам; – я никогда не ворочусь к матушке; кто мне руки-ноги согреет, кто меня ласковым словом приголубит? – Свёкор согреет руки и ноги; милый заговорит ласковым словом». Прощаясь с матерью, невеста с любовью и грустью вспоминает про свои прежние домашние труды: «Некому будет для тебя прясть и ткать, моя родная матушка; не буду я перебрасывать из рук в руки лёгкий ткацкий лоток, не буду я стирать белые столы, не мести мне муравы на дворе, не ходить в поле сено грести и не носить новых граблей; не станет у меня на голове зеленеть рутяной венок; не будет моих волос развевать ветер; не в венке, а в чепце приду я к матушке!» |
Ирэн умело, тактично учит сына музыке, и ему не терпится, не пропадает желание овладеть этой техникой. Буквально: он жаждет превратить десяток больших пальцев в восемь обыкновенных (he remained eager to convert ten thumbs into eight fingers). Игру на противопоставлении thumbs и fingers передать нелегко, thumb по-английски связано с неуклюжестью, непроворством (he’s all thumbs равно нашему руки-крюки ). В переводе: у него не пропадала охота приучать свои пальцы к повиновению. Мальчуган разыгрывает пирата, индейца, отважного капитана из книжки, ведет одинокую жизнь «как будто» – у автора «make-believe» тоже в кавычках; может быть, стоило бы, не опасаясь обвинения в слащавости, сделать понарошку . Но как прекрасно передан тот же оборот, когда Джон поверяет матери свое открытие, то самое: что есть красота. You are it, really, and all the rest is make-believe. «Я знаю, – сказал он таинственно, – это ты , а все остальное это только так ». Когда мать в первый раз, уложив Джона, оставила его одного, отдельной строкой стоят три слова: Then time began. И так выразительно томящее мальчика ощущение передано по-русски: не буквально началось , а – тогда потянулось время. Так же томительно ему ждать в конце, и, отступя немного от буквы, М.Лорие опять верно передает дух, настроение повтором того, прежнего: не казалось это все очень долго (It all seemed very long), но – время тянулось . Век-полтора назад того, кого любят – женщину ли, ребенка ли, – часто называли «ангел мой». Но в переводе современной книги Ирэн (которая притом вовсе не отличается набожностью) вместо буквального angel говорит малышу родной мой – звучит это и естественней, и ласковей. А разбудив Джона, когда его мучил кошмар, она говорит: There! There! It’s nothing. В каком-то другом случае довольно было бы перевести «Ничего, ничего», но тут слишком сильно потрясение сынишки, и утешает она его еще ласковей, как совсем маленького: Ну, ну, все прошло . И как верны самые последние строки перевода: мать лежала без сна и loved him with her thoughts – любила его не мыслями буквально, но всеми помыслами , а Джон погрузился в безмятежный сон, который round off his past – опять же не закончил , завершил его прошлое , это по-русски вышло бы странновато о ребенке, но – который отделил его от прошлого . |
Повесть древняя, но вечно новая. Это повесть о том, как верующая мать борется за своего погибшего сына. Сына, которому не нужны ни Бог, ни благочестие. Сына, которого, может быть, уже и Сам Господь Бог оставил, но которого не может оставить мать. Так было. Так есть. Так будет, пока день сменяется ночью, а ночь сменяется днем; пока стоит мир. Это было на северном берегу Африки. Это было 13-го ноября 354 года в небольшом городке Тагасте. В то время это была Римская колония, куда римская культура внесла свой суровый воинский закон и распущенность нравов. А еще в Тагасте в то время было уже и много христианских церквей и, как водится, ересей – донатистов, ариан, манихеев. Родился Августин. Его отец Патриций поклонялся богам, а Моника, мать, была усердной христианкой. «Патриций взбежал по ступенькам террасы и, стараясь не шуметь сандалиями, приоткрыл дверь. Моника поманила его рукой. На широком ложе, среди тонкой белой материи, он разглядел розовое личико ребенка. – Он улыбнулся, – прошептала Моника, замерев от счастья. …………….. Он начал ходить и лепетать первые слова под ласковыми взорами матери и няни. В доме этот крошечный пришелец занял главное место, начиная со слуг и кончая самим отцом, все стремились угодить ему и побаловать его. ……………. Счастливая мать гордилась своим красивым, здоровеньким, умным маленьким сыном, но не забывала она и о его духовном развитии. Несколько раз в день она складывала ладони его ручонок и говорила ему слова молитвы. Имя Господа Иисуса Христа стало одним из первых, выученных им. Путаясь в словах, он повторял за матерью молитвы, и она, счастливая и гордая, покрывала его личико поцелуями». По обычаю того времени ребенка не крестили, а только осенили крестным знамением его лоб и дали щепотку соли, занеся в список оглашенных. «Страстная натура (Августина, ставшего уже отроком) с увлечением отдавалась удовольствиям... Это привело к тому, что Августин научился лгать учителям, чтобы избежать наказаний, красть дома из кладовой фрукты и печенье, чтобы давать их товарищам за решенные для него задачи (Августин очень не любил математику, она была ему скучна), но хорошая память и красноречие выводили его часто из затруднений [выкручивался! – Г.Ф.]: наказания стали редки, учителя были им довольны. |
И господа мирно ужинали в том же палисаднике, при свечах в стеклянных колпачках, с набивавшимися туда мотыльками. Впрочем, набегавшись, дети едва не заснули от усталости. Даже расспрос отца об охоте – любимейшее Глебовое занятие – нынче не вышло. Больше того. Пришлось тому же Гришке вынести его из-за стола прямо в спальню (рядом с материнской постелью и его кровать). Дашенька уложила. Мать пришла проститься и поцеловать. Что-то верное, неколебимое и непреложное было в матери. Одно то, что рядом белеет ее постель, и позже она придет, ляжет на нее – делает нестрашным летний сумрак с доносящимися издали, приглушенными голосами ужинающих. На всякий случай в соседней комнате будет сидеть Дашенька. Но без ощущения матери и ее близости все было бы пустяк. В окне темно-малиновый, изнемогающий закат. Тянет лугами, сыростью, покосом. В колосящихся ржах к Высоцкому заказу бьют перепела. Коростель надрывается – коростель июньской русской ночи. Встав раньше других, одевшись, но еще до утреннего чая, отец заходил иногда к матери. В чечунчовом пиджаке, с гладко причесанною головой, садился на край постели, закуривал. Мать лежала покойно. Он целовал ей руку, вполголоса начинался разговор. Глеб любил эти утренние посещения. Ему казалось – так и надо, хорошо и ласково разговаривать отцу с матерью. Это высшие и благодетельные силы: как им не жить в согласии? Невелик был еще его опыт и наивен. Многое предстояло узнать. Но навсегда обликом домашнего мира осталось: отец, почтительно целующий руку матери, мать, неторопливо и благожелательно отвечающая. Случалось, он не слышал, как входил отец. Просыпался на середине фразы и старался догадаться, о чем идет речь. – Тише, – говорила мать вполголоса. – Не мешай сыночке. Он проснется. Но «сыночка», хоть и находился еще в райском возрасте, уже и хитрил, делал вид, что спит, а сам слушал. Благодаря чему из первых рук узнавал иногда любопытные вещи. Например: не только, что у него есть бабушка, но и что у нее странное имя Франя, и ее ждут сюда. Эта бабушка Франя побывала уже у других братьев отца, а теперь, как он выразился, «объезжая епархию» (последнего слова Глеб не понял, но решил, что это нечто огромное), – посетит и их. Она старомодный человек, полька и католичка, любит порядок и довольно властная. Отец надеялся, что все пройдет хорошо. |
— Дядя… — Сам ты дядя, — обиделся Генка. Санька опасливо попятился, повернулся, полез через порог и шумно шлепнулся. Подумал и нерешительно захныкал. В доме захлопали двери, и на пороге появилась Яшкина мать. Видимо, она удивилась, заметив ребят. Может быть, даже не узнала в первый момент. Не отрывая взгляда от мальчишек, машинально подняла Саньку, машинально хлопнула пониже спины, вместо того чтобы отряхнуть и успокоить. Санька, видно, привык к таким вещам. Реветь не стал, а снова взглянул на Генку и повторил: — Дядя. Яшкина мать вдруг заулыбалась. — Дядя, — ласково сказала она. — Дядя Гена. И дядя Илька. И еще дяди… Яшины дружочки пришли к Яшиной маме. Проходите в дом, ребятки. Я и не узнала поначалу-то… Видишь, Саня, какие хорошие мальчики! Санька был, однако, иного мнения. Он для верности опустился на четвереньки и, сопя, полез через порог подальше от подозрительных мальчиков и дядей. — Здравствуйте, — запоздало сказал Шурик. Подталкивая и пропуская вперед друг друга, они прошли в дом, куда раньше входили не часто и не очень охотно. Не было в комнатах ни траурной темноты, ни заброшенности. Рыжие пятна вечернего солнца лежали на половиках. Тонкий оранжевый луч насквозь пробивал аквариум и рассыпался на полированной спинке кровати. На заляпанном кляксами столике, где Яшка всегда готовил уроки, спал серый котенок. Над ним отчетливо стучали часы. Вошла Яшкина мать, начала торопливо двигать стулья. — Садитесь, ребятки. Жалко, отца-то нет. Он уж сколько раз говорил: «Хоть бы дружки Яшины пришли». «Скоты мы все-таки», — подумал Генка. Они усаживались, молчаливые, подавленные, хотя мать Яшки казалась вовсе не печальной, даже веселой. — Садитесь, Гена, Шурочка… И ты, мальчик. Ты уж извини, я что-то не припомню тебя. — Это Владик, — сказал Илька. — Ох, Владик… Яшенька-то говорил. Вылечился, значит? — Наполовину. Один глаз, — сдержанно сказал Владик. Видимо, неловко ему было говорить о своей радости, когда здесь такое горе. — Яшенька-то все письмо писать собирался. Какие-то марки чтобы ты купил в Одессе. А я говорю: не смей. Мальчик в больнице, у него беда такая, а ты со своими марками суешься. Он и не стал… Он уж над этими марками прямо с ума сходил. Даже спать с альбомом ложился. Я теперь берегу альбом-то. Вроде и ни к чему он, подарить бы кому-нибудь, а жалко. |
Ведь он у меня бывал, с детьми танцовал. Зовите непременно, ma chere. Ну, посмотрим, как-то отличится нынче Тарас. Говорит, что у графа Орлова такого обеда не бывало, какой у нас будет. XV — Mon cher Boris, [ Дорогой Борис , ] — сказала княгиня Анна Михайловна сыну, когда карета графини Ростовой, в которой они сидели, проехала по устланной соломой улице и въехала на широкий двор графа Кирилла Владимировича Безухого. — Mon cher Boris, — сказала мать, выпрастывая руку из-под старого салопа и робким и ласковым движением кладя ее на руку сына, — будь ласков, будь внимателен. Граф Кирилл Владимирович всё-таки тебе крестный отец, и от него зависит твоя будущая судьба. Помни это, mon cher, будь мил, как ты умеешь быть… — Ежели бы я знал, что из этого выйдет что-нибудь, кроме унижения… — отвечал сын холодно. — Но я обещал вам и делаю это для вас. Несмотря на то, что чья-то карета стояла у подъезда, швейцар, оглядев мать с сыном (которые, не приказывая докладывать о себе, прямо вошли в стеклянные сени между двумя рядами статуй в нишах), значительно посмотрев на старенький салоп, спросил, кого им угодно, княжен или графа, и, узнав, что графа, сказал, что их сиятельству нынче хуже и их сиятельство никого не принимают. — Мы можем уехать, — сказал сын по-французски. — Mon ami! [ Друг мой! ] — сказала мать умоляющим голосом, опять дотрогиваясь до руки сына, как будто это прикосновение могло успокоивать или возбуждать его. Борис замолчал и, не снимая шинели, вопросительно смотрел на мать. — Голубчик, — нежным голоском сказала Анна Михайловна, обращаясь к швейцару, — я знаю, что граф Кирилл Владимирович очень болен… я затем и приехала… я родственница… Я не буду беспокоить, голубчик… А мне бы только надо увидать князя Василия Сергеевича: ведь он здесь стоит. Доложи, пожалуйста. Швейцар угрюмо дернул снурок наверх и отвернулся. — Княгиня Друбецкая к князю Василию Сергеевичу, — крикнул он сбежавшему сверху и из-под выступа лестницы выглядывавшему официанту в чулках, башмаках и фраке. |
Царица Небесная, Матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля! И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя, не мигая, глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать, она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю... — У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, — рассказывала она, — вот эта, Катя, самая старшая, и Бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай. — А как Никанор? — спросил преосвященный про своего старшего брата. — Ничего, слава Богу. Хоть и ничего, а, благодарить Бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля. — Николаша мертвецов режет, — сказала Катя и пролила воду себе на колени. — Сиди, деточка, смирно, — заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. — Кушай с молитвой. — Сколько времени мы не видались! — сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. — Я, маменька, скучал по вас за границей,сильно скучал. — Благодарим вас. — Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать... Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила: — Благодарим вас. Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, все время хотелось пить... После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей. Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть в гостиной, отец Сисой говорил о политике: |
| |